Южная ночь — точнее, вечер. Фонари, опасаясь вспыхнуть раньше времени, вытянули шеи в ожидании, когда за тонким мысом дотлеет окурок заката. Под тёмным готическим сводом шершавых сосен нас обволакивает купаж: солёный йодистый аромат ферментированных водорослей, дымный дуэт шашлыка и маринованного лука и, на десерт, липкий сиропный шлейф сахарной ваты.
Мы идём по ново-вымощенному к летнему сезону лермонтовскому бульвару. Мимо проплывают призрачные тени «гостей и жителей курорта» — мне они безразличны и потому бесплотны. Сейчас внешняя реальность для меня лишь безликая декорация к важному, как позже оказалось, поворотному событию в жизни.
Мы знали друг друга больше года: коллеги, сообщники, ненасытные собеседники. В тесном кабинете, сидя друг напротив друга, я провёл с ней больше времени, чем с кем бы то ни было. Никому я не доверял столько откровений — ни друзьям, ни девушкам , — сколько ей.
Вместе мы ездили на раскопки, вели экскурсии.
Однажды зимой мы дежурили в музейных залах.
В тот день всё было закрыто из-за штормового предупреждения: с утра мы отправили бабушек-смотрительниц по домам и остались вдвоём ждать сторожа. Норд-ост с яростью наваливался на саманные стены, рвал крышу, хлестал по окнам ледяными ветками. А мы сидели на скрипучих венских стульях у дровяной печи — среди пифосов и черепов меотов.
Тогда я вдруг представил, что весь мир за окном просто исчез. Что его сдуло, как прежние цивилизации, чьи осколки покрывались пылью в музейных витринах. Сдуло тесный город, зажатый между горным хребтом и бухтой-подковой. Сдуло её ухажёров: фавноподобного московского археолога, камуфляжного бегемота-омоновца, тонкокостного конферансье из дельфинария. Сдуло и клубок моих девушек, в котором я к тому времени окончательно запутался. И не осталось никого — кроме нас. От этого опасного «нас» тревожно затрещали дрова в печке, и стих ветер. Мы одновременно вздрогнули, словно осознали предрешённость этого «нас». Седоголовые понтийские мойры-смотрительницы уже сплели наши нити.
И вот — первое свидание. Она наконец, после двух недель моих навязчивых ухаживаний, распознала в них романтическую природу. От этой новости, к моему искреннему недоумению, в её душе не защебетали райские трели — скорее заскрежетали пенопластовой злостью цикады. Я оказался предателем чистой, бескорыстной, внегендерной дружбы. Несколько дней шла рискованная операция по восстановлению доверия, которая (слава мойрам) завершилась соглашением на вечернюю прогулку. От каждого слова, от каждого жеста зависело буквально всё: второго шанса могло не быть. На следующий день она должна была уехать в археологическую экспедицию на месяц — под руководством того самого столичного сатира.
На душной набережной вязкое молчание с каждой минутой становилось гуще. Никогда прежде я не чувствовал своё тело таким тяжёлым, пластилиновым. Людей становилось всё больше, и я всё чаще пропускал её вперёд, сам же нарочно отставая — на вдох. В одной из таких пауз я замер, завороженный её женственной походкой, равнодушной к любому вниманию, но неизбежно его собирающей. Прямые, глянцевые волосы спадали до тонкой талии, изящно переходящей в бёдра. Казалось, пространство подстраивается под её шаг, расступается перед ней. Засмотревшись, я вдруг понял, что начинаю терять её из виду. В панике, протискиваясь сквозь плотные чужие тела, я догнал её и, не поднимая взгляда, взял за руку.
Впервые.
Длинные, чувственные пальцы. Ладонь — тёплая и тяжёлая, настоящая и до боли родная. В этот момент я впервые почувствовал нежность, которой не знал прежде, — ту, от которой перехватывает дыхание и слезятся глаза. И чтобы меня не разорвало от этой эмоциональной симфонии, я брякнул:
— Какая потрясающая у тебя лапка!
Лапка. Алёша, ты кретин? Из всего романтичного, что можно было сказать, ты выбрал «лапка».
На следующее утро она уехала копать царский курган, а я сидел в нашем опустевшем кабинете и вспоминал, как мы целовались у её калитки.